При чтении этих строчек Мановский только бледнел.
- Что ж мне делать после того, ваше превосходительство? - проговорил он.
- А мне-то тоже что делать? - спросил губернатор.
- Поеду теперь, значит, в Петербург, - проговорил Мановский, - и буду там ходатайствовать. Двадцать пять лет, ваше превосходительство, я служил честно. Я на груди своей ношу знаки отличия и надеюсь, что не позволят и воспретят марать какой-нибудь позорной женщине мундир и кресты офицера. При последних словах у Михайла Егорыча навернулись даже слезы.
Губернатор развел руками и потупил голову.
- Самый лучший и единственный путь, - проговорил он.
- Я и на вас, ваше превосходительство, буду жаловаться, извините меня, - продолжал Мановский, уже вставая, - так как вы выдаете хоть бы нас, дворян, допуская в домах наших делать разврат кому угодно, оставляя нас беззащитными. Перед законом, полагаю, должны быть все равны: что я, что граф какой-нибудь. Принимая присягу, мы не то говорим перед крестом.
- Ваше дело будет жаловаться, а мое будет отвечать, - возразил на это губернатор с заметною сухостью, и Мановский, поклонившись ему гордо, вышел. Несмотря на свою свирепую запальчивость, он на этот раз себя сдержал, насколько мог, понимая, что губернатор не захочет да и не может даже ничего сделать тут. Выйдя из губернаторского дома и проходя бульваром, он, как бы желая освежиться, шел без шапки и все что-то хватался за голову.
Остановился он на этот раз на квартире, как и всегда, у одного бедного приказного, который уже несколько десятков лет ко всему ихнему роду чувствовал какую-то рабскую преданность, за которую вознаграждаем был каждогодно несколькими пудами муки и еще кой-чем из домашнего запаса. Пришедши на квартиру, Мановский спросил себе обедать, впрочем, ничего почти не ел и все пил воду; потом прилег как бы соснуть, но не прошло и полчаса, как знакомый наш Сенька, вместо обычного барского крика: "Эй, малый!" услышал какое-то мычание и, вошедши в спальню, увидел, что Михайло Егорыч лежал вверх лицом. При входе его он хотел, видно, встать, но вместо того упал на правую руку.
Сенька постоял немного, поглядел и, видя, что ничего ему не приказывают, опять ушел в свою маленькую прихожую.
- Хмелен, видно!.. Ловко, знать, где-то попало!.. Привстать-то даже не сможет, - решил он, мотнув головой.
Так прошло время до трех часов; хозяин-чиновник, возвратясь из должности, зашел, как делал он это каждодневно, на половину Михайла Егорыча, ради того, чтобы изъявить ему свое почтение, а другое, может быть, и для того, что не удастся ли рюмочку-другую выпить водочки, которая у Мановского была всегда отличная.
- А что, их милость дома или нет? - спросил он у Сеньки.
- Дома-то, дома, хмелен только, - отвечал тот.
- Ну, вот на здоровье; почивать, значит, теперь изволит.
- Бог его знает, спит не спит, а лежит да глазами только хлопает. Слышите, вон замычал.
- Ай, батенька, царица небесная! Да чтой-то это такое, поглядеть надо, - проговорил добряк и заглянул в спальню. Михайло Егорыч лежал вверх лицом сначала неподвижно, потом приподнял левой рукой правую, подержал ее в воздухе и отпустил; она, как плеть, упала на постель.
- Отцы мои! Да у него владения, знать, нет, - вскрикнул приказный, всплеснувши руками. - Отец мой! Михайло Егорыч! - произнес он, подходя к постели.
- Хмы! Хмы! Хмы! - мычал Мановский.
- Не сходить ли за доктором, Михайло Егорыч?
Мановский мотнул головой.
- Сейчас, батюшка, - сказал добряк и выбежал. - Поди к барину-то, произнес он Сеньке, пробегая лакейскую.
Вскоре приехавший с ним лекарь осмотрел Мановского и велел ему пустить кровь и растирать правую сторону щетками.
- Что это такое, батюшка, что такое с благодетелем-то случилось? спросил приказный, когда они вышли из спальни.
- Ничего, паралич, - отвечал мрачно и лаконически доктор и потом, севши на дрожки, проговорил сам с собою: - Скоты этакие, зовут и не платят.
Положение графа, в свою очередь, тоже становилось час от часу неприятнее. Конечно, ему писали из Петербурга, что Эльчанинов приехал туда и с первых же дней начал пользоваться петербургскою жизнью, а о деревне, кажется, забыл и думать, тем более что познакомился с Наденькой и целые вечера просиживал у ней; кроме того, Сапега знал уже, что и Мановский, главный враг его, разбит параличом и полумертвый привезен в деревню. Несмотря на все эти благоприятные извне обстоятельства, Сапега более и более терял надежду склонить Анну Павловну на свои искания. Горесть ее была так велика, так непритворна, что он даже никогда не решался намекнуть ей о любви своей, чему еще, надобно сказать, мешал и Савелий, оттолкнуть которого не было никакой возможности, а между тем Иван Александрыч пересказывал дяде всевозможные сплетни, которые сочинялись в Боярщине насчет его отношений к Анне Павловне. Терпение Сапеги начинало ослабевать, роль бескорыстного покровителя решительно была не в ею духе. Он начинал не на шутку скучать и досадовать. Он даже жалел, что расстался с Клеопатрой Николаевной, и решился было снова возобновить с ней прежние отношения, но вновь полученные письма из Петербурга изменили его планы. Ему писали, что, по приказанию его, Эльчанинов был познакомлен, между прочим, с домом Неворского и понравился там всем дамам до бесконечности своими рассказами об ужасной провинции и о смешных помещиках, посреди которых он жил и живет теперь граф, и всем этим заинтересовал даже самого старика в такой мере, что тот велел его зачислить к себе чиновником особых поручений и пригласил его каждый день ходить к нему обедать и что, наконец, на днях приезжал сам Эльчанинов, сначала очень расстроенный, а потом откровенно признавшийся, что не может и не считает почти себя обязанным ехать в деревню или вызывать к себе известную даму, перед которой просил даже солгать и сказать ей, что он умер, и в доказательство чего отдал послать ей кольцо его и локон волос. Прочитав эти известия, даже граф удивился.